Анатолий Белый: «Семейная жизнь — компромисс, который строится на любви»

О границах свободы в жизни и творчестве актера — в интервью

Анатолий Белый: «Семейная жизнь — компромисс, который строится на любви»

Анатолий Белый сегодня — один из самых признанных и востребованных актеров своего поколения. Только за минувший театральный сезон сыграно несколько лучших ролей классического репертуара. А на телеэкран выходит сериал «Оптимисты−2» — о дипломатах шестидесятых. Анатолий — человек с активной гражданской позицией, что навело на мысли поговорить о свободе в жизни и творчестве, воспитании детей в смутное время и отношениях в семье. Подробности — в интервью журнала «Атмосфера».

— Толя, сегодня мы живем в тревожное время. Как ты себя ощущаешь, ведь ты и снимаешься, и играешь в театре, и даже иногда выбираешься в публичные места?

— Конечно, в начале всей этой истории с пандемией было действительно страшно от того, что никто ничего не понимал, и шло много пугающей информации. Я очень серьезно ко всему относился, мы детей не выпускали из дома, и моя жена Инесса никуда не ходила, лишь вечером гуляли по району. Доставка продуктов осуществлялась только через дверь, на расстоянии, в масках и перчатках. Мы соблюдали дистанцию. А после прихода с улицы сразу тщательно мыли руки, нос и обрабатывали продукты. Санитайзер у нас дома стоял на входе. Сейчас так же соблюдаю правила. Идут и съемки, играю спектакли, тут уж ничего не поделаешь, но появилась некая уверенность, что люди уже лучше знают, как лечиться.

— Многие твои коллеги и режиссеры, даже заядлые трудоголики, признавались, что были рады возможности проводить столько времени с семьей.

— Да, я отоспался, мы много времени проводили вместе, посмотрели кучу фильмов, но для меня все это было здорово недели три, а потом появилось волнение: «А что же дальше? Как же работать?» Хотя я был активен, читал сказки онлайн, и были даже небольшие съемки в условиях карантина. Но и детям на дистанционном обучении тяжело, сложно удерживать внимание, сидя дома. Иногда я заходил в комнату и видел ребенка, лежащего на диване. И не мог совместить в сознании, что он на уроке. (Смеется.)

— У вас с Инессой не возникало никаких трений от постоянного пребывания вместе, вы же к этому не привыкли?

— Нет, напротив. Мы настолько соскучились друг по другу, что только радовались. Ина очень спокойный человек. И у нас есть возможность разойтись на время по комнатам. К тому же Катя, наша старшая дочь, на это время уехала к дедушке с бабушкой в Волгоград, поэтому нас было четверо, и всем хватало места.

— У тебя есть или были какие-­то страхи, фобии?

— У меня всегда был страх высоты, и он никуда не ушел. Если я выхожу на балкон на высоком этаже или даже смотрю из окна, у меня начинается тремор, с которым я не могу справиться. Пожалуй, больше откровенных фобий нет.

— А моральные, может быть, были в детстве и юности, например, страх коллектива, боязнь отвечать у доски в школе?

— Нет-нет, ничего этого не было. Я некомфортно себя чувствую в большой толпе. Не то чтобы я боюсь, но не люблю огромного количества людей.

— Как?! Я часто вижу тебя на разных уличных мероприятиях, акциях. Ты преодолеваешь себя?

— В некотором смысле да. Но я не забираюсь в гущу. Всегда становлюсь с краю, так мне психологически легче.

— А как ты себя чувствуешь на съемках с огромной массовкой?

— Там творческая обстановка. На каком-­то другом массовом мероприятии есть чего опасаться, а здесь хоть пятьсот человек массовки, мне нечего бояться.

— Знаю, раньше ты сильно переживал, когда случались паузы в кино или в театре или предлагали не то, что хотелось. А как сейчас, пришла уверенность в будущем?

— По роду деятельности и благодаря моему характеру волнение за завтрашний день всегда существует. И по поводу того, что происходит в стране, и с твоей судьбой, в том числе творческой, и с семьей. И сейчас это волнение усилилось многократно. Хотя грех жаловаться, есть работа и в театре, и в кино, но все равно непонятно, что будет дальше. Мы вступили в какую-­то другую жизнь, когда страшно посещать общественные места, кинотеатры, театры. Я сам себя сознательно ограничиваю. Недавно был на премьере в театре, ходил в маске. Конечно, страшно, но я стараюсь не паниковать.

— Да, мы живем в период необходимой несвободы. А что для тебя значит слово «свобода»? Менялось ли это понятие с возрастом, взрослением, со временем? Ощущал ли ты, что твою свободу в детстве и юности кто-­то ущемлял?

— В детстве ты, конечно, не осознаешь, что это такое, и не думаешь об этом. Первые мысли появляются, когда ты начинаешь формироваться как личность. Мне, наверное, как и всем подросткам, казалось, что да, ущемляют мою свободу. (Смеется.) Например, не разрешают поздно возвращаться домой или заставляют убирать в комнате, вовремя ложиться спать, мыть за собой посуду… Иногда я делал это с охотой, потому что понимал: надо помочь родителям. Но позже, когда уже хотелось больше времени уделять себе (притом что его особо и не было: то школа, то спорт) и вдруг появлялась возможность сходить на дискотеку, потанцевать, оторваться, а мама говорила, что в десять ты должен быть дома (смеется), конечно, это вызывало протест.

— А в школе тебе все нравилось в этом смысле? Существовало же много обязательных вещей: прически, вступление в пионеры, комсомол, политинформации…

— Нет, это все меня особенно не напрягало. У нас не было таких уж деспотичных учителей, которые переходили бы границы. Кто-­то, конечно, не выдерживал и покрикивал, но особого давления на себя я не ощущал.

— Твоя школа и школа твоих детей сильно отличаются? И учитываешь ли ты тот свой опыт в отношениях с детьми?

— Сейчас все совершенно по-­другому. Как общались с нами и с ними — это кардинально разные истории, потому что сейчас дети имеют право высказать свое мнение. Максим на уроках спорит с учителями. Иногда он с этим явно переусердствует (смеется), они нам говорят: «Все здорово, но вы скажите Максиму, чтобы он во время урока ограничивал себя немного, на такие споры нет времени. Поговорите с ним и, если ему важно, обсудите эту тему».

— С кем тебе легче, с дочкой или сыном?

— Мне с ними обоими интересно. Они подрастают, Максиму — тринадцать лет, Вике — десять, у них разные характеры. Я понимаю, что за какой-­то нервностью Макса стоит его абсолютная открытость, а Викуся — другая, где надо схитрит, где надо распустит женские чары. Конфликты у нас сейчас в основном возникают из-­за гаджетов. Они никак себя не могут контролировать по времени, и я вынужден отбирать их у них, они злятся. Поэтому выдаем телефоны на час после того, как они сделают все домашние задания. Но иногда не успеваешь проследить, из-­за этого уроки делают поздно, не вовремя ложатся спать. Я пытаюсь донести до них, что они сами вредят себе.

— Это их свобода…

— Ты абсолютно права. И если раньше я очень волновался за них и поэтому ругался, то сейчас пытаюсь разговаривать по душам: «Ребята, вы сами себе вредите, вы понимаете это?» Я стал больше понимать, что эта свобода им нужна, что они должны вынести свои уроки. Катя очень долгое время не делала то, что мы хотели. Но сейчас у нее уже самостоятельная жизнь, она снимает квартиру с подружками. И уже на примере собственного опыта сосуществования с другими людьми говорит: «Как я вас теперь понимаю, когда вы говорили про неряшливость! Мне так не нравится, что подружки не убирают за собой и у нас бардак в квартире».

— Катя с тобой росла с восьми лет. Считал ли ты, что не имеешь права на жесткость?

— Я никогда не думал, моя — не моя дочь. Катя сразу приняла меня, и от нее я никогда не слышал слов, что на что-­то не имею права. И я общаюсь с ней так же, как с остальными.

— А дома у Максима, а может, и у Вики уже есть какие-­то обязанности? И как вы поступаете, когда они не хотят чего-­то делать?

— Конечно же, сейчас Максим в большей степени, хотя уже и Вика, а в свое время Катя проверяют на нас свои границы. Порой возникают конфликты на этой почве. Иногда терпения не хватает. Тем не менее я прекрасно понимаю, что они делают то же самое, что и я в детстве, просто немного на другом уровне, и без такого самоутверждения, наверное, невозможно. Но у них больше индивидуализма, самоопределения и меньше эмпатии и чувства ответственности. Если раньше я волновался, что подведу класс, если, например, сдам макулатуры меньше, чем пять килограмм, и меня это мучило, то у них ничего подобного и в помине нет. То есть коллективное сознание у них не особо присутствует, они в большей степени направлены на себя.

— Вот именно, при всех благотворительных фондах, марафонах люди стали гораздо равнодушнее. Безусловно, личность очень важна, но нужно уметь сопереживать другому…

— Да, конечно. Люди становятся все более обособленными, многие уже спокойно обходятся без живого общения. Достаточно в какой-­то игре или видеосвязи полчаса посидеть с друзьями. У моих детей так. Меня это, конечно, пугает. Но в этом индивидуализме я вижу и хорошие стороны, у каждого человека самосознание довольно рано воспитывается, и коллективного сознания, которое нам все время вдалбливали, у них, слава богу, нет в таких размерах. Но эта обособленность действительно убирает способность сопереживать. У них и отношение к смерти другое, более легкое, из-­за этих компьютерных игр, стрелялок, где все время кого-­то убивают. Как-­то мы ехали в машине, и они так легко вдруг сказали: «А вот сейчас можем разогнаться и попадем в аварию». Я говорю: «А представьте себе, что ваши родители погибли? Вы остались без нас? Это нормально?» Они, конечно, сказали, нет. Вот такие вещи у современных детей меня очень пугают.

— Ты думаешь, что они этому научились в играх, а не благодаря тому, что видят и слышат вокруг? Раньше было невнимание к личности, но и душевности было больше, а сейчас у всех на первом месте личное пространство…

— Может быть, и это тоже. Но, мне кажется, основополагающие человеческие проявления, такие, как помощь близким людям, друзьям, никуда не делись у нормальных людей. По крайней мере в нашей семье это так. Сейчас, во взрослом возрасте, для меня свобода — это только ответственность. Например, в нашей стране была дана свобода в девяностых, и было сделано очень много разных ошибок. По моему убеждению, мы не смогли правильно ею распорядиться. Для меня свобода в том, что каждый твой шаг должен быть наполнен ответственностью перед собой, иначе это может привести к разрушению личности. Мы должны разговаривать друг с другом, решать проблемы мирным и дипломатическим путем, но, к сожалению, каждый раз я натыкаюсь на мысль о том, что человек не придумал ничего лучшего в разрешении своих споров, чем вой­на. Это ужасно. Институт дипломатии сейчас отсутствует, это все отошло на задний план, мы возвращаемся в Средневековье, действует абсолютно звериный принцип — по праву сильного. Меня на эту мысль натолкнул недавно спектакль Саши Молочникова «Бульба. Пир». А иногда у меня ощущение, что даже то, что было накоплено в искусстве, летит в пропасть.

— А у вас дома тоже работает такая же демократия?

— Семейная жизнь — это компромисс, который строится на любви, когда ты говоришь: «Да, здесь я пойду на уступки, здесь я сделаю так, как хочет мой любимый человек». Разумеется, в каких-­то очень принципиальных вопросах я стою на своем. Ина понимает это.

— Твоя юность пришлась на конец восьмидесятых — начало девяностых. Было ли ощущение, что тебе лично чего-­то не хватает, каких-­то свобод, или понял это позже, вспоминая те годы?

— Советский период пришелся на мою школу и часть авиационного института в Самаре. В детстве у меня не было политического сознания, и я не задумывался о том, что есть заграница, что там живут хорошо. Папины родственники уехали в семидесятые годы в Америку, но у меня абсолютно не было такой тяги. Я не считал тогда, что меня здесь зажимают. Да и зажимать было нечего. Но лет в пятнадцать-­шестнадцать я видел, что мы живем очень бедно, и понимал, что человек чувствует себя униженным, когда не может нормально питаться, одеваться и должен стоять в огромных очередях, когда в магазине что-­то выбросили, например кроссовки или сапоги.

— Но когда ты переехал в Самару, а потом в Москву, ощутил дуновение, а потом и ветер свободы?

— Я уехал из дома в шестнадцать лет, и, конечно, это был первый большой глоток свободы. А когда оказался в Москве, получил ее еще больше, но скорее это была свобода самоопределения. Я поступил в Щепку в 1991 году, когда по улицам Москвы только-­только проехали танки. Тогда я еще не понимал, что произошло, но чувствовал, что наверняка будет лучше, потому что последние годы в авиационном институте пришлись на адски голодное время с пустыми полками в магазинах. Да, появилась свобода слова, разрушилась коммунистическая идеология, но вместе с тем по телевизору показывали какую-­то оголтелую пошлость, из магнитофонов звучал «Ласковый май», расцвело кооперативное кино, в общем, вдруг выплеснулась невозможная низкопробность. И ты знал, что кругом бандитизм, происходили убийства среди бела дня в центре городов. Наверное, самыми радужными годами, которые вселяли надежду, были нулевые. В стране стали появляться другого уровня культурные события, и в кино, и в театре. Люди стали ездить за границу, молодые ребята — учиться, но возвращались и начинали работать здесь. Я подружился с Климом Шипенко, который приехал из Америки. Это совпало с тем, что и у меня произошли важные сдвиги в профессии, например, в 2001 году вышел спектакль «Обломoff» Михаила Угарова, потом «Откровенные полароидные снимки» Кирилла Серебренникова, а в 2003 году я попал в Художественный театр.

— Репертуарный театр — это тоже ограничение свобод, потому что существует распределение ролей, афиша, и актеры понимают, что театр всегда на первом месте, и вся другая работа отталкивается от этой занятости…

— Ну, знаешь, каждый выбирает для себя. У меня счастливым образом так складывалось, что когда начались съемки, то в МХТ мне пошли навстречу. Но я сам понимал, что на первом месте должен быть театр. Ты принимаешь эти условия, да и абсолютной свободы быть не может. Это смерть или полное одиночество.

— Ты играл в огромном количестве суперсовременных постановок, даже авангардистских, провокационных. Где, на твой взгляд, проходит водораздел между свободой и неуважением к автору? Ведь тот же «Дядя Ваня» Театра Наций — актуальнейший и очень живой спектакль, но Стефан Брауншвейг не давал изменить ни единого слова в тексте Чехова…

— В творчестве свобода должна быть абсолютной, без цензуры. А дальше уже нравится — не нравится. Творчество подразумевает под собой и провокацию, и эксперимент, и поиски, это является двигателем в искусстве. При этом каждый художник несет ответственность перед зрителем. А у Стефана Брауншвейга очень уважительное отношение к Чехову. Но если бы мы все ставили всё, как написано, то в Москве было бы восемьдесять Малых театров. Оно нам нужно? Нет. Поэтому каждый режиссер строит свой мир над текстом, и это прекрасно, тогда и возникает творческий калейдоскоп.

— Кино для тебя сегодня — это полная свобода выбора или ты все же связан обязательствами и ответственностью перед собой, семьей?

— Сейчас уже действительно появилась возможность выбора. Я снимаюсь в интересном для себя кино. Но все-таки жду большего. Хотелось бы, чтобы приходили серьезные проекты, режиссеры, роли.

— Читала, что ты отказываешься от ролей людей из органов. Но, например, твой герой в «Оптимистах», второй сезон которых вот-­вот выйдет на телеканале «Россия», очень интересный персонаж.

— Хотя мой герой — из когорты тех, кого мне уже действительно неинтересно играть, туда я пошел, потому что это компания Валерия Тодоровского и режиссер Алексей Попогребский. Он сумел убедить меня в том, что мы сделаем объемного персонажа, у которого будет личная, семейная драма. А во втором сезоне это уже другой человек, но не будем пока раскрывать карты.

— Читая твои посты, замечаю, что они зачастую очень резкие, жесткие, что, мне казалось, тебе еще недавно не было свой­ственно. Ты сам не замечаешь, что стал меняться, борясь за правду и свободу?

— Ну, не такой уж я воинственный борец за правду и свободу. И я никогда не был мягкой игрушкой, а некоторая степень ожесточенности, как мне кажется, проявляется только по делу, по отношению к некоторым событиям и людям, которые существуют за гранью добра и зла.

— А все ли ты можешь сказать друзьям, вы же можете не сходиться во взглядах?

— Конечно же, не все. Я, честно говоря, не очень люблю людей, которые рубят правду-­матку в лицо. Я берегу своих друзей, тем более что они все очень ранимые люди. И вообще я, по сути, дипломат. (Смеется.) Хотя в последнее время чувствую, что ожесточился, стал резковат, но в отношении друзей, близких, родных стараюсь себе этого не позволять, не срываться. Улаживаю дела мягкими формулировками, если хочется сказать что-­то неприятное, то облекаю это в слова, которые не обидят.

— Ты комфортно себя чувствуешь, когда вы собираетесь большими компаниями у вас дома или в гостях у друзей?

— Мы иногда бываем за городом у Алексея Кортнева с Аминой Зариповой. У них всегда потрясающе теплая творческая атмосфера. И пару раз мы провели у нас дома пробные квартирники, собирали друзей. Когда вокруг свои люди, это здорово, но часто я не стал бы так проводить время. Даже для общения с друзьями надо накопить материал. (Улыбается.)